…Меня сдует на асфальт
со страницы учебника истории...
…И если б мы хоть раз посмели
увидеть смерть, понять любовь,
глаза бы в небо улетели,
и горлом хлынула бы кровь...
Евгений Шешолин погиб в Даугавпилсе,
зайдя к случайному знакомому, ошибся дверью в коммуналке, стал свидетелем
какого-то темного скандала и был выброшен из окна.
Евгений
Шешолин вырос в Резекне. Его ностальгия по детству и родному городу, когда
после школы, в 1973 году, он уехал учиться в Ленинград, в Политехнический
институт, была столь сильна, что и побудила его заняться поэзией. Кто знает, не
из-за нее ли он вернулся в роковой Даугавпилс невдалеке от города детства?
Поэт так и не
смог прижиться в Ленинграде. Атмосфера и
быт огромного города оказались слишком непривычными для человека, выросшего
в провинции. Из всех поэтов
ленинградского андеграунда Шешолин близко сошелся только с Олегом Охапкиным.
Были стихи, которые он буквально никому, кроме него, не показывал. Уже через
год Евгений Шешолин поступает на естественный факультет Псковского
педагогического института и перебирается в Псков.
Окончив
институт, он два года отработал учителем в Невельском районе,
расположенном на юге Псковской области,
после чего возвращается в Псков, где он и прожил большую часть жизни.
Это был его
сознательный выбор. Жизнь в Пскове будто бы налаживалась, он женится,
учительствует, изредка печатается, ему удается избежать армии. Но вскоре «он круто
меняет род и место службы, работая то диспетчером, то котельщиком, то сторожем.
Окончательно же Евгений Шешолин уходит в андеграунд после скандала с
публикацией весной 1983 года стихотворения «Весеннее», которое, как обнаружили
бдительные читатели, представляло собой акростих: начальные буквы составляли
фразу «Христос воскрес». Очевидно, что он прекрасно понимал, к чему приведет
его дерзкий поступок, и вполне сознательно хлопнул дверью, решительно
отказавшись от карьеры советского писателя.
Отношения с женой окончательно
разладились после рождения в марте 1984 года дочери Ольги, последовал развод, и
Евгений Шешолин остался без семьи и жилья. Лишь некоторое время спустя ему
удалось обосноваться в маленьком домишке, на высоком правом берегу реки Псковы,
рядом со старинной церковью Константина и Елены.
Выглядел Шешолин,
по воспоминаниям друзей, так:
«Высокий,
худой, широкоплечий и чуть сутулый, с несколько размытыми чертами лица и
большими выразительными глазами, ироничный, жестковатый». «С лучистой, чуть восточной лукавинкой в
большеглазой синевы взгляде, всегда летящем навстречу смеху, широколицый, в
окладистой персидской бороде, достаточно высокий, хотя слегка сутуловатый, с
длинными обезьяньими руками, растрепанными вихрами»
Он был легок на подъем, почти бродяга. Он был внимателен к корням своего
родословия – материнскому, польско-католическому, и отцовскому – казацкому. Он страстно любил маленькие города, учил
фарси, чтобы переводить с него, усвоил твердые формы поэзии, от газелей до
триолетов, отлично знал немецкую классическую философию.
Вот как пользовался он персидской строфикой:
Посланец печальных вестей, нас нет в этом старом саду,
прозрачны для всех мы властей. Нет, наоборот! По-другому.
Стучится к нам ангел крылом: мол, грех ваш увидел Отец,
а мы затаимся вдвоем: Он нас позовет по-другому.
Смущенно кузнечик затих. Цветы закрывают глаза.
Русалки минут голубых ведут хоровод по-другому.
Я – там, наважденье мое! А он – пусть грустит по другой.
И ты – не она, и ее – звезда упадет по-другому.
Нам ночь две звезды отдает; другие ты сдвинешь рукой:
в пути не везло вам – и вот вас небо везет по-другому.
Но этого быть не должно, – поэтому, странники тьмы,
давно в ваших душах темно, года напролет – по-другому.
Тебя ожидая, молчит в далеком саду соловей,
от жажды в бессилье дрожит, но вздрогнет вот-вот
по-другому.
Несбыточность эту прости! В молитве немеют слова:
«Она уже где-то в пути, – придет и прочтет по-другому».
Дорогу пурга занесет, но если бы ты и пришла… –
Приди! – переменится все и сразу пойдет по-другому.
Газель-истикбалия,
вторая половина 1980-х годов
Вот как перелагал Канта:
Высокое
крыльцо мне не забыть вовек…
Я счастлив,
мне семь лет, я сам себя катаю…
Но что-то
смутно помню, что-то знаю…
Сейчас лежит
такой же мокрый снег.
Я помню стук
шагов с высокого крыльца;
следов не
будет, ухо не обманет,
и время за
собой меня поманит,
и медленно
уйдет походкою отца.
Так несся вместе с поездом на восток:
…А за Рязанью станции редеют,
редеют и леса, и на разъездах
уже зовет глубокая полынь.
Уже чумазей дети на перронах,
уже летят мордовские названья,
цыгане все пьяней, аляповатей,
и судьбы вязче, вязче и темней.
Поволжье. Кровь отца. Далеких барок
спокойный ход...
Огромная
Самара,
голодная и дымная лежит.
Где белая игрушечная пристань?
Бессмысленное новое названье.
Неслыханная новая судьба.
Татарщина! – Бескрайны дальше степи, –
распахнутый горячий материк
сурков у насыпи оцепеневших,
коней хмелеющих, как в центре круга,
шершавого безжалостного ветра,
озер соленых и далеких гор.
А там, где край, размытый край России,
пространство начинает рассыпаться
в сухую сердцевину континента,
и дыни начинают созревать.
Еще здесь можно, все же, потеряться,
родиться можно, а потом забыться,
или пойти до синих-синих гор.
Перегон,
1983, 1988
Так переживал
тревогу своей и вселенской жизни:
Вечер тлеет, как сад на обломках веков,
и лишь горстка небесной росы
светляков.
От чумных я столиц далеко-далеко,
и не видеть мне времени слишком
легко.
Но за тысячью лет протрещит
козодой,
и наполнится озеро сизой водой,
и над сонною местностью северный
ветр
раскачает деревьями траурный метр.
Будут рощи-костры, будут хаты в
годах,
и вороны кургузые на проводах.
Будут лица мне вздорную повесть
читать,
будет взгляд, будто пасть, будет помысел – тать.
Будет сердце меж двух неотступных
пучин
и осенние клены уютней лучин.
Будет птица бескрылая быстро
лететь,
будет красная нитка в ладони
гореть.
И потонут слова средь беспамятных
трав,
до травинки колючие ветры вобрав.