21:34 ИЛЬЯ АСАЕВ (1964-1993) Рига |
МАЛЕНЬКИЙ ПРИНЦ Не потому, что все
"не так”, В. Шаламову Это все он виноват — Отправь корабль мой, может, я Амир Хосров Дехлеви Нам на
объятья не тратить рук
Источник:
«Звезда», 2011, №11 http://magazines.russ.ru/authors/a/asaev/
БОРИС РОГИНСКИЙ. «И ДОЛГИЙ ПУТЬ, С
ФОНАРИКОМ В КОНЦЕ...»
Когда уже ни горечи, ни зла И сумерки касаются стекла, Я прислоняюсь к темному окну. Я сквозь его густую тишину Смотрю — близнец из прошлого встает И смотрит, и меня не узнает. И, обретая ясные черты, Кладет туда горячие следы. Не голос, а его усталый взгляд Настойчиво зовет меня назад. И дальше, через улицу и снег, Уходит вглубь не бог, не человек — Далекий призрак, прячась где-то там. И я за ним — к таинственным вратам… Беру аккорд когдатошний, и сам Себе шепчу священное «Сезам!». Сколько сумерек, ночей просидел он
так, всматриваясь в свое отражение, с гитарой или листом бумаги, а то и с тем и
с другим, и обязательно с сигаретой, то прижимаясь
лбом к стеклу, то откидываясь назад, пытаясь там, во тьме, в отражении увидеть
что-то еще?.. Когда же тот, за окном, повернется (это
будет знак) и — за ним, в темноту? Спрыгнуть вместе с гитарой, убежать,
улететь, прицепиться к саням Снежной королевы, когда
наконец уже? Это не мотив, не тема, это образ поэзии, пожалуй, и образ жизни.
Несколько патетический. И как же он понимал это, как язвил самого себя, свои
стихи, но оттого, похоже, только больше тянуло «скорей, скорей в твое небытие».
Годы жизни Ильи Асаева —
1964—1993. …Жизнь обгоняет возраст, — сядь В окно. И голосом струны Отправь кружиться мотылька… <...> И голос вновь спешит за словом Упасть в сырой квадрат окна. <...> Лишь Она прислонится к окну, Я к Ней молча шагну из окна… <...> Всю письменность земли перевести на птичий, На устный. И уйти по Млечному Пути В окно… <...> Благодаря Эдисону, Вольту и Ватту, Я не один, там — в окне, мое «я» второе. Мы симметрично курим и, время тратя, Я с ним судачу, т. е.
почти с собою. Космос в окне, что море, — ныряй с разбега! Падай в любой зодиак… <...> Не потому, — что за черту Смотрю, как розовый романтик. А потому, — что, как лунатик, В окно за звездами иду. <...> Ступайте в душу, как в окно, — Самоубийцы! <...> И я, уйдя в себя от ратных дел, Переселил в окно свой торс и рожу. <...> Испаряется пепел луны за окном. И окурок скрипит в запыленном стекле. Завершается шествие в круге земном. И все тянется, тянется шествие вне… Откуда эта оконная тоска? Она
звучала тогда отовсюду, из песен недалеко от его Риги перематывавшего пленку в
автомобиле, из стихов того, кого в Даугавпилсе по ошибке выкинули из окна, из
песни еще одного, взятой в эпиграф: «Гуд бай, Америка, о! —
где не был никогда…» Его поколение, все сплошь с гитарами, и те, кто был в
центре событий, и те, для кого, как для него, «события» были лишь слабым
отзвуком происходившего внутри, и те, кто выжил реликтом, и те, кто, как он,
ушел по-настоящему — все прыгало из окна, удалялось во тьму. Как это? —
спросите вы. А вот так, при всем различии биографий, что Ника Турбина, что Цой,
что Бутусов, что Башлачев, что Курехин. Впрочем, он с ними не был знаком. И в
словах его стоит такая тишина, которая, возможно, только снилась его шумным
сверстникам. Он дружил с теми, кому посвящал стихи. И если это не Галич или
Шаламов, то все больше его друзья из Днепропетровска: Папа Док и другие. Редкое
чувство в поэзии рубежа 1980—1990-х, «чувство локтя». Он знал, кому шлет письма
из Риги, знал (или только воображал?), куда они уходят вместе с ним и что
остается за плечом: Мудрено и банально, как в жизни про нас. Мы без боли, теперь уже — просто с тоской, Словно с Божьей таможни потемками глаз Ковыряем свой сумрак, пустой и слепой. Но, когда мы качнемся за скобки земли И закружимся в новом бредовом огне, — Дай нам Бог различить напоследок вдали, Как окурок маячит в бессмертном окне. И как же они тяжеловесны,
монотонны, эти анапесты, окна, сигареты, луны, звезды, ноктюрны Шопена… В его списках для чтения соседствуют Надсон Это все он виноват — ранний ноябрьский закат. Осени жалость нервно прижалась к лютой российской
зиме. Где-то под Шуей молча танцуют вальс на плацу при
тюрьме. И взмахнул дирижерским кнутом лейтенант, И в роскошных гусарских хб
с арестантом кружит арестант. Лихо прицелившись, в тон гневно
вступает тромбон. Где-то под Шуей в лагерном шуме вальс закрывает
сезон. В мерзлую флейту пьяный ефрейтор вставил последний
патрон. Залп за залпом обрушивал пьяный солдатский оркестр. И швырял танцевавших на
мерзлый асфальт, И облизывал лица, дождями смывая следы, злой
ноябрь, И строчил разыгравшийся альт, И глумилась преступница-осень над этой бедой, И, шаля, засыпала расстрелянных
прелой листвой… Спел последние такты гобой… Это все он виноват — ранний ноябрьский закат. Где-то под Шуей прапор бушует за недоигранный такт. Злость и усталость густо вмешались в красные лица
солдат. Эти стихи явно сбивают с ног.
Другие — делают это не так заметно. Но всегда читать их весьма тревожно.
Тревожно оттого, что не знаешь, что перед тобой — может быть, внутренний мир
астматика, спортсмена, музыканта, провинциала, поэта, вечно стремившегося
«поскорее преодолеть это врБменное расстояние между жизнью земной и жизнью
вечной», как припечатал Борис Равдин в предисловии? Или голос бешеной, чуть не
самоубийственной эпохи, суммирующей русский XX век, шум ялтинских дискотек и
прибоев, ледяное молчание осенней—зимней—весенней Риги, нарушаемое лишь
кошачьим воем и перестрелкой между ОМОНом и рижской милицией на Бастионной горке?
Перескакивая со строки на строку, теряешься, путаешься: то ли ярость и напор,
то ли ирония, то ли полная резиньяция, иначе уход — сам вмерзаешь в навязчивый
переплет окна и слышишь только перебор струн, завороженный движением пальцев
гитариста. Да он и сам был ими заворожен. Сидеть смотреть, как пальцы на гитаре, Напоминая жизнь членистоногих, Охотятся на струны по ночам… Я не слышал тех мелодий, на
которые он исполнял свои стихи. Может, и правда, что они были лишь «упаковкой»
для стесняющегося дара молодого поэта. Но голос, аккорды,
переборы струн в этих стихах слышу ясно: на кухне, ночью, в тишине, с дверцей в
иную жизнь — впереди, друзьями — в
соседних ячейках, городом — позади и зодиакальным сводом — сверху.
Что-то, быть может, лермонтовское, апухтинское, аполлон-григорьевское,
цыганское во всем этом. Но к черту, зачем параллели, контекст
эпохи, стиль поколения, рижские соборы и коты, «Наутилус», Крым, «Queen»,
Андерсен, Сент-Экзюпери, Мандельштам, Шаламов... Они — лишь обрамление
этих романсов. Или все-таки нет? И в полстроки достало бы мне жизни, И полсвечи, чтоб догорал ночник. Ни города, ни века, ни отчизны Не нужно мне — ни отзвука от них. И только, средством от моих недугов, Прошу на вечный срок вписать в рецепт: Гитару! И единственного друга! И долгий путь, с фонариком в конце. Источник: «Звезда», 2012, №11 http://zvezdaspb.ru/index.php?page=8&nput=1938
|
|
Всего комментариев: 0 | |